Цитаты про брюшко
Очень рано меня стала беспокоить быстротечность мужской юности. Мне шестнадцать, ему двадцать два, а через четыре года у него уже брюшко. Мне двадцать один, ему тридцать, проходит пара лет, и вместо принца – лысый, отечный, ленивый мужик. Мне двадцать четыре, ему девятнадцать, но героин превращает его в развалину прямо на моих глазах. Стало казаться, что эти цветы увядают у меня в руках, рассыпаются в пыль или расплываются гнилью.
Я, как и все начинающие писатели, был убеждён, что идею можно осуществить, если дубасить по ней со всей силы, лупцевать её и колотить. Разумеется, при таком обращении любая порядочная идея сложит лапки, перевернётся кверху брюшком, устремит взгляд в вечность и тихо издохнет.
Человек же по натуре — скотинка. Дайте ему полную кормушку, не хуже, чем у соседа, дайте ему набить брюшко и дайте ему раз в день посмеяться над каким-нибудь нехитрым представлением. Вы мне сейчас скажете: мы можем предложить ему большее. А зачем ему большее? Он вам ответит: не лезьте не в свое дело. Маленькая равнодушная скотинка.
Мы тоскуем по близости — и почитаем ее за яд, когда она ниспослана. Мы сызмальства учимся остерегаться близости: «никогда не раскрывайся» — учимся мы… неужто ты хочешь, чтобы чьи-то грязные заскорузлые пальцы теребили сокровенные фибры твоей души? Никогда не бери конфетку у незнакомца. Или даже у друзей. Стащи тайком мешок ирисок, когда никто тебя не видит, но не принимай, никогда не принимай от чужих… неужто ты хочешь быть кому-то обязан? А главное — забудь о заботе, забудь НАВСЕГДА. Ибо забота, симпатия заставят тебя опустить мост своего замка и высунуться из панциря… неужто ты хочешь, чтобы всякий проходимец знал, какое на самом деле мягкое у тебя брюшко?
Мы счастливые люди. У нас есть крыша над головой, на кухне еда, уютный свет монитора и доступ к интернету. Да, у каждого своя собственная боль, которую мы любим возвеличивать, доводя до ранга трагедии, но мы — счастливые люди. И мы пишем стихи. Стишки-мотыльки, неуклюжие создания с толстым брюшком опостылевших идей и недоразвитыми крыльями нового вдохновения, огромным числом облепившие стены храма сытой лиры. Мы не сражаемся за каждый глоток воздуха, жизни, земли и неба, пересохшей от боли глоткой сглатывая ком крика, нет, мы пьем чай, курим возле окна и рассуждаем о смысле бытия, цинично взвешиваем природу любви, лениво ковыряем теряющими чуткость пальцами аспекты своих слабеньких эмоций-мух, по привычке считая их слонами. Потому что своя рубашка всегда ближе к телу.
Весь мир — театр.
В нем женщины, мужчины — все актеры.
У них свои есть выходы, уходы,
И каждый не одну играет роль.
Семь действий в пьесе той. Сперва младенец,
Ревущий громко на руках у мамки…
Потом плаксивый школьник с книжкой сумкой,
С лицом румяным, нехотя, улиткой
Ползущий в школу. А затем любовник,
Вздыхающий, как печь, с балладой грустной
В честь брови милой. А затем солдат,
Чья речь всегда проклятьями полна,
Обросший бородой, как леопард,
Ревнивый к чести, забияка в ссоре,
Готовый славу бренную искать
Хоть в пушечном жерле. Затем судья
С брюшком округлым, где каплун запрятан,
Со строгим взором, стриженой бородкой,
Шаблонных правил и сентенций кладезь,—
Так он играет роль. Шестой же возраст —
Уж это будет тощий Панталоне,
В очках, в туфлях, у пояса — кошель,
В штанах, что с юности берег, широких
Для ног иссохших; мужественный голос
Сменяется опять дискантом детским:
Пищит, как флейта… А последний акт,
Конец всей этой странной, сложной пьесы —
Второе детство, полузабытье:
Без глаз, без чувств, без вкуса, без всего.
Очень рано меня стала беспокоить быстротечность мужской юности. Мне шестнадцать, ему двадцать два, а через четыре года у него уже брюшко. Мне двадцать один, ему тридцать, проходит пара лет, и вместо принца – лысый, отечный, ленивый мужик. Мне двадцать четыре, ему девятнадцать, но героин превращает его в развалину прямо на моих глазах. Стало казаться, что эти цветы увядают у меня в руках, рассыпаются в пыль или расплываются гнилью.
Я, как и все начинающие писатели, был убеждён, что идею можно осуществить, если дубасить по ней со всей силы, лупцевать её и колотить. Разумеется, при таком обращении любая порядочная идея сложит лапки, перевернётся кверху брюшком, устремит взгляд в вечность и тихо издохнет.
Человек же по натуре — скотинка. Дайте ему полную кормушку, не хуже, чем у соседа, дайте ему набить брюшко и дайте ему раз в день посмеяться над каким-нибудь нехитрым представлением. Вы мне сейчас скажете: мы можем предложить ему большее. А зачем ему большее? Он вам ответит: не лезьте не в свое дело. Маленькая равнодушная скотинка.
Мы тоскуем по близости — и почитаем ее за яд, когда она ниспослана. Мы сызмальства учимся остерегаться близости: «никогда не раскрывайся» — учимся мы… неужто ты хочешь, чтобы чьи-то грязные заскорузлые пальцы теребили сокровенные фибры твоей души? Никогда не бери конфетку у незнакомца. Или даже у друзей. Стащи тайком мешок ирисок, когда никто тебя не видит, но не принимай, никогда не принимай от чужих… неужто ты хочешь быть кому-то обязан? А главное — забудь о заботе, забудь НАВСЕГДА. Ибо забота, симпатия заставят тебя опустить мост своего замка и высунуться из панциря… неужто ты хочешь, чтобы всякий проходимец знал, какое на самом деле мягкое у тебя брюшко?
Мы счастливые люди. У нас есть крыша над головой, на кухне еда, уютный свет монитора и доступ к интернету. Да, у каждого своя собственная боль, которую мы любим возвеличивать, доводя до ранга трагедии, но мы — счастливые люди. И мы пишем стихи. Стишки-мотыльки, неуклюжие создания с толстым брюшком опостылевших идей и недоразвитыми крыльями нового вдохновения, огромным числом облепившие стены храма сытой лиры. Мы не сражаемся за каждый глоток воздуха, жизни, земли и неба, пересохшей от боли глоткой сглатывая ком крика, нет, мы пьем чай, курим возле окна и рассуждаем о смысле бытия, цинично взвешиваем природу любви, лениво ковыряем теряющими чуткость пальцами аспекты своих слабеньких эмоций-мух, по привычке считая их слонами. Потому что своя рубашка всегда ближе к телу.
Весь мир — театр.
В нем женщины, мужчины — все актеры.
У них свои есть выходы, уходы,
И каждый не одну играет роль.
Семь действий в пьесе той. Сперва младенец,
Ревущий громко на руках у мамки…
Потом плаксивый школьник с книжкой сумкой,
С лицом румяным, нехотя, улиткой
Ползущий в школу. А затем любовник,
Вздыхающий, как печь, с балладой грустной
В честь брови милой. А затем солдат,
Чья речь всегда проклятьями полна,
Обросший бородой, как леопард,
Ревнивый к чести, забияка в ссоре,
Готовый славу бренную искать
Хоть в пушечном жерле. Затем судья
С брюшком округлым, где каплун запрятан,
Со строгим взором, стриженой бородкой,
Шаблонных правил и сентенций кладезь,—
Так он играет роль. Шестой же возраст —
Уж это будет тощий Панталоне,
В очках, в туфлях, у пояса — кошель,
В штанах, что с юности берег, широких
Для ног иссохших; мужественный голос
Сменяется опять дискантом детским:
Пищит, как флейта… А последний акт,
Конец всей этой странной, сложной пьесы —
Второе детство, полузабытье:
Без глаз, без чувств, без вкуса, без всего.
В нем женщины, мужчины — все актеры.
У них свои есть выходы, уходы,
И каждый не одну играет роль.
Семь действий в пьесе той. Сперва младенец,
Ревущий громко на руках у мамки…
Потом плаксивый школьник с книжкой сумкой,
С лицом румяным, нехотя, улиткой
Ползущий в школу. А затем любовник,
Вздыхающий, как печь, с балладой грустной
В честь брови милой. А затем солдат,
Чья речь всегда проклятьями полна,
Обросший бородой, как леопард,
Ревнивый к чести, забияка в ссоре,
Готовый славу бренную искать
Хоть в пушечном жерле. Затем судья
С брюшком округлым, где каплун запрятан,
Со строгим взором, стриженой бородкой,
Шаблонных правил и сентенций кладезь,—
Так он играет роль. Шестой же возраст —
Уж это будет тощий Панталоне,
В очках, в туфлях, у пояса — кошель,
В штанах, что с юности берег, широких
Для ног иссохших; мужественный голос
Сменяется опять дискантом детским:
Пищит, как флейта… А последний акт,
Конец всей этой странной, сложной пьесы —
Второе детство, полузабытье:
Без глаз, без чувств, без вкуса, без всего.